суббота, 30 мая 2020 г.

Ко Дню защиты детей: «Мы все из страны детства»



На крыльях ветра

Жила-была на свете Галинка, и были у неё самые большие друзья: ветер храбрый да дождь неугомонный. Несутся, бывало, ветер с дождём
полями широкими, лесами дремучими, реками буйными и вновь возвращаются к знакомому оконцу маленького дома — новые песни складывать, старые сказки сказывать. Покличут подружку весёлым перезвоном. Откликнется Галинка на своё звенящее имя и бежит к оконцу послушать зелёный шум и тишину полевую, сорванную с золотых колосьев. Ширится душа девчонки, насыщаясь песнями, растёт – быстрей Галинки самой – и встрепенётся вдруг, и заколотится в радостном испуге, как птица в клетке захлопнутая, когда заслышит она зов необозримых далей и забьётся в судорожном порыве вырваться за оконную решётку на вольные просторы, напитанные солнцем и ветром.
Не хватало тогда маленькой девчушке воздуха, втиснутого в тесный квадрат комнаты с низким оконцем в сад, —  не хватало, и бежала она на улицу в крепкие объятья ветра, и мчались они вместе — маленькая Галинка и большой сильный ветер — за горы за высокие, за моря за глубокие, за леса за синие. И только вечером, когда усталый ветер уходил на покой, а месяц ясный терялся на плывущем облачке серебристым рожком, Галинка ложилась спать. Но ещё долго не смыкались глазки. В окне маячил синий-пресиний клочок неба. Чёрный садовый куст рассыпался сверкающими дорожками, и по одной из них неслась крохотная каретка. Галинка знала, что это Золушка, вся в лунном блеске, спешит на дворцовый бал. И вот она уже сама мчалась туда – надо было только скорей закрыть глаза… Пушистые, как лесной мох, ресницы опускались на круглые глазёнки. И с ними миллионы и миллиарды маленьких, как она сама, и больших звёзд.
Скоро-скоро будет дворец и праздничное веселье, —  поскрипывали колёса. Тихо и загадочно лепетала ночь над детской кроваткой, навевая волшебные сны. Редко, когда дождь набегал на заснувший сад и тревожил деревья, заиграв по притихшим листьям, или ветер-разбойник ударял по стеклу. Так пробегали весёлым радостным хороводом весёлые шумные дни и таинственные ночи, дарившие сказочные сны. Свои сны девочка поверяла ветру-разбойнику. Тот усмехался в ответ и улетал в далёкие дали за новыми песнями. Так он однажды безвозвратно умчался, как ни ждала его Галинка, как ни тосковала по нему. Потом она поняла, что это её детство, не простившись, ушло. Быть может, ветер другую малышку отыскал и теперь ей напевает свои песни, неповторимые, как само детство. Однажды он её тоже оставит и умчится прочь без оглядки: «Ищите меня!..»

Ташкент, 1968

Можно ли подарить счастье?

Ты веришь в «флоринскую»
формулу счастья? Я — нет.
     Я верю другому рецепту:
     А сегодня весна.
     И сегодня ненастье.
     Непрерывный ливень
      И гулкое счастье.

Его так много, что хочется идти и всем улыбаться: деревьям, траве, людям. И мир чтобы улыбался тебе. А ещё мне хочется, чтобы кто-нибудь подарил мне большой вишнёвый шар, ведь он когда-то мне открыл первую нешкольную формулу счастья.
Праздничный вечер шумел шуршащей под ногами листвой, отдалёнными всплесками смеха и весёлым говором нарядных прохожих. Мы со школьной подругой возвращались домой, занятые диковинным воздушным шаром, который удалось купить на последние, чудом сохранившиеся двадцать копеек.
Это был необычный шар. Неожиданно мы открыли первое его волшебство. Если приложить ухо к нему и попросить попутчика что-то пропеть в шаровой эфир, то и песня, и слова покажутся необычными. Мне казалось, что я стою над дымящимся крутым обрывом, подо мной мгла. А над головой недосягаемая высота неба, и откуда-то с невидимой, будто другой, планеты доносится песня.
Счастливые, мы долго кружились на главной песчаной аллее столичного Центрального сквера, и вместе с нами кружилась земля, а в лучистой глубине шара весело вспыхивали и гасли пёстрые блики огней, плыли невесомые деревья. По неписаному поверью из детства, на минуту мы зажмуривали глаза, мысленно повторяя виденное, и вновь открывали, уверенные, что теперь на всю жизнь в нас незримо вселилась сказка.
Шумные и весёлые, мы вышли на знакомую улицу с косой тенью углового дома. Неотступно держась её тёмной стороны, навстречу нам устало передвигался старик. Казалось, он не замечал вокруг никого и ничего. Как же так? Не сговариваясь, мы побежали к нему и порывисто выпалили:
 — С праздником! Счастья вам!..
Отбежав, оглянулись и замерли в восхищении: по земле уверенно,бодро шагал счастливый человек, бережно держа в руках наше пузатое чудо.
…А сегодня мне очень и очень хорошо, так что хочется идти и всем улыбаться: деревьям, траве, людям. А ещё мне хочется, чтобы кто-нибудь подарил мне большой вишнёвый шар — да, тот самый, что когда-то принёс человеку счастье.

P.S.
Никогда не предполагала, что у этой невыдуманной истории из моего школьного детства будет продолжение. С тех пор прошло более сорока лет. Воздушный шар — символ счастья пропутешествовал  по свету почти полвека и  вернулся ко мне в виде первой книги стихов «Молчание шара» Баха Ахмедова (Т., 2010). Автор мне её  подарил с автографом «Дорогой Гуарик на добрую память» и  невольно расшифровал волнующую меня с детства формулу счастья. Я нашла её разгадку в одном  стихотворении из этой книги:

Он шёл по улицам пустым,
Держа души воздушный шар.
Он знал, что мир преодолим
И что на ниточке душа.
И ветер скоро оборвёт
Почти невидимую нить,
И он умрёт и оживёт,
Чтоб снова научиться быть.

Ташкент, 1968/2010


«Мгновение, ты прекрасно!»

Мне было тогда 17 лет. Я впервые оказалась в Москве. Это было первое живое соприкосновение с Прекрасным и людьми, несущими его в свет. Они были так же просты, понятны и добры, как само искусство, согревавшее их в старой московской квартире в небольшом доме на улице Щукина (ные Большой Левшинский переулок, 12), где с 1910 по 1927 годы жила и работала  первая русская женщина-скульптор Анна Семёновна Голубкина (1864-1927). О  Вере Николаевне Голубкиной — племяннице скульптора и первом директоре музея-мастерской —  и  её супруге  Сергее Ивановиче Лукьянове, авторе докуметальной биографии  «Жизнь А.С. Голубкиной» (М.: Детская литература, 1975),  я напишу художественно-публицистический  очерк гораздо позднее[1]. Это детское эссе было, по сути своей, моей первой пробой пера в журналистике и, помнится, самой первой моей публикацией в «Комсомольце Узбекистана».
*** 
Мне хочется рассказать о моих впечатлениях от первого посещения  мастерской А.С. Голубкиной в Москве во время школьных зимних каникул в январе 1968 года. Мы с классом и нашим школьным учителем по труду на собственные заработанные деньги летом на стройке выехали из Ташкента на две недели в благословенную столицу нашей родины и потом в город на Неве — «Петра творенье». Пройдёт время, когда-нибудь я снова перешагну порог этого святилища. На многое буду смотреть, возможно, иначе, но тем более, мне будут дороги мои первые несмелые впечатления от  музея, сохранившего благодаря его домочадцам, ощущение домашнего тепла, словно скульптор вышла ненадолго из дома и скоро вернётся сюда опять.
Светлая, просторная мастерская, атмосферу которой с первых шагов ощущаешь как близкую и родную тебе. Загадочно молчат безразличные ко всему изваяния. «Неужели не пойму?», — закрадывается мысль. Глаза растерянно разбегаются, но вмиг замирают на тоненькой гибкой фигурке девушки.
— Что это? — спрашиваю себя, внезапно поражённая простотой и откровением этой юной «Берёзки» (бронза, 1927). Точно сокровенная мечта, —  хрупкая, нежная, лёгкая, — она стремительно взметнулась ввысь навстречу весеннему ветру.
С невольной осторожностью ступаю дальше. А в глубине души звучит голос А.С. Голубкиной: «Многого мы не видим потому, что не знаем, что можем видеть». Покоряясь внутреннему голосу, я внимательно вглядываюсь в оживающие творения. Словно в сказке, снимая с себя загадочное покрывало, они доверчиво открывают незнакомому посетителю свой затаённый внутренний мир.
Романтический портет М.Ю. Лермонтова (бронза, 1900). Как он не похож на живописные образы поэта кисти Заболотского, Клюндера, Горбунова, Будкина,  карандашный  беглый рисунок художника Д. Палена и даже на акварельный автопортрет  Лермонтова на фоне Кавказских гор, в бурке, с кинжалом на поясе, с печально-взволнованными глазами! Несмотря на все их старания, художники и сам Лермонтов не сумели в полной мере схватить  жизнь лица, передать духовный облик поэта.
Я подымаю глаза и, охваченная внезапным удивлением, невольно подаюсь назад. Передо мной живой Лермонтов. Он как будто минуту назад ворвался сюда: взъерошенные густые волосы, большие беспокойные живые глаза, стремительный горящий взор. Это клокочущая стихия, воплощение внутренней свободы и борьбы и одновременно — великой устремлённости и могучей творческой воли, непрестанного горения, помогшего наполнить творчеством каждый миг краткой жизни поэта!

 Он любит бури роковые,
                            И пену рек, и шум дубрав… —–

при виде сульптурного портрета Лермонтова, «предназначенного властвовать над людьми», восторженно звучат знакомые и в то же время какие-то новые слова. Кажется, сейчас разомкнутся твёрдо сжатые губы, и я услышу «железный стих, облитый горечью и злостью» Лермонтова, написанный за четыре с небольшим года после гибели Пушкина наряду с его другими  величайшими творениями романтической поэзии: «Демоном», «Мцыри», эпической «Песней про царя Ивана Васильевича…».
В мастерской  зримо и ясно проступает  другая особенность голубкинского дара —  удивительное сострадание  к детям и братьям нашим меньшим:  «Пленники жизни» (1908), «Материнство» (1925), рельеф «Кочка» (бронза, 1904). «Митя» (мрамор, 1913), камея «Пейзаж с лошадью» (1920-1923), рельеф «Лошади», «Слон» (бронза, 1901).
Нежная любовь А.С. Голубкиной ко всему живому с совершенной полнотой вылилась в тонированной фигурке забитой и трогательной «Обезьянки».  За огромными и печальными глазами крохотной обезьянки выступает в нашем воображении мокрая базарная площадь с одинокой фигурой старика-шарманщика. Льёт дождь, площадь совсем обезлюдела. И только двое — человек и животное, поглощённые грустной мелодией шарманки, — ничего не замечают кругом.
…Пора уходить. Я ещё раз охватываю взглядом мастерскую, стараясь навсегда запечатлеть её в памяти.

Москва, 1968

Пробуждение


     Дубовый листок оторвался от ветки родимой… 
                       М. Лермонтов

Сыпался дождь, первый прохладный, мартовский. Неверными тенями струился по деревьям, чёрному сумеречному асфальту, тонкими ломкими струями стекал на Лёшкины губы, и они чувствовали влажность дождя.
В безлюдье отходили от сна деревья. В вечерний час отмечали они своё пробуждение редкими вздохами раскачивающихся ветвей. Они окликали друг друга, перешёптывались в предвосхищении ожидаемого чуда. И слух одинокого прохожего улавливал трепет и радость их возрождения. И это было счастьем.
Вдруг что-то хрустнуло под ногами. Наклонился, а там прошлогодний дубовый лист. Он пережил весну, лето, зиму, а сегодня ему впервые стало зябко и одиноко. Дождь всё стучал.
—  Бедный, тебе очень холодно, и ты один. Ничего, я помогу тебе! — Лёшка побежал согревать одинокую старость, оставив за собой юную радость весенних берёз и клёнов. Было уже совсем поздно. Всё спало — деревья, трава, люди. И только старый дубовый лист пробуждался к жизни.
Прошло десять лет. Старый дубовый лист лежит в зачитанной книге. Иногда Лёшка бросит на него взгляд, и что-то тронет, захлестнёт повзрослевшую душу. Лёшка откладывает все дела и идёт в лес…

Москва, 1970


Люди встречаются навсегда

Из крашеной деревяшки и верёвки он сделал самолётик чуть больше самого себя. На вид мальчонке было лет пять. В длиннополой шубке и ушанке, густо запорошенной снегом, он походил на полярника. Ловко ухватившись ручонками за верёвку, прихваченную одним концом за тупоносый гвоздь подъездного козырька и другим за корпус самолёта, маленький пилот отрывался от земли.
— Я лечу! — кричал, взлетая, мальчонка. — До свидания!..
Его голос вдруг затухал на неведомой мне высоте, и тогда я тревожно ожидала возвращения маленького пилота. Мы незаметно подружились.…Снег пошёл сильнее, смешался с сумерками.
— Ну, мне надо идти. Я приду к тебе завтра, —  сказала я.
Малыш согласно кивнул и скороговоркой добавил:
— Только незаметно приходи, чтобы я тебя сразу не увидел, а ты раз —  и появишься.
...Каждый снегопад возвращает меня в тот  московский сумеречный дворик. Малыш узнаёт меня издалека, раньше, чем я называю себя. Мы садимся с ним на воздушный корабль и там, в высоте, открываем никому неведомые дали…

Москва, 1970

Происшествие


                               Я поймал больную птицу,
                               Но боюсь её лечить.
                               Что-то к смерти в ней стремится,
                        Что-то рвёт живую нить.
                                                     Иван  Жданов

Санька спешил из школы домой. В пасмурном хмуром свете летнего дня летел тополиный цвет. Пушинки щекотали ноздри, слепили глаза, вились на ветру. Какое-то наваждение…
Голые ступни ног обжигал совсем новый, сверкающий незапылённой чернотой асфальт. А его тёплые даже в самые сильные морозы руки сейчас тяготились излишним грузом тепла. Как им хотелось передать этот внутренний обжигающий огонь живому существу! Они были не по возрасту большими, добрыми, сильными.
Беда так вдруг возникла перед глазами. В разгаре дня погибал крохотный воробей. Мальчик потянулся к беспомощной птице и растерянно вздохнул: «Эх, что же ты так?..» Удары сердца крохотного существа отдавались в Санькиных ладонях, и казалось, что это его сердце пульсирует так надрывно.
— Как же ты так? –  отчаянно повторял Санька, рассудком уже понимая, что не сможет ни спасти, ни прервать мучения обречённой птицы, попавшей в крепкий капкан. Упругие лапки воробья завязли в густом варе. Судорожными взмахами крылышек он пытался оторваться от затвердевающего гудрона, пружинисто часто вспрыгивал, уже изнемогая, но до конца так и не сознавал обречённость своего положения.
…Сильный и беспомощный, Санька ушёл без оглядки, оставив позади себя гибнущее существо, которому он не в силах был помочь. В тот день от него ушло детство. Он впервые понял, как может быть беззащитен живой мир и как много ему предстоит отдать тепла людям и братьям нашим меньшим, чтобы искупить слепую жестокость одного несчастного случая.

Новосибирск, 1983


Прогулка навстречу солнцу


              Я думаю, здесь в воздухе разлито счастье
              И поджидает каждого во все времена.
              А теперь оно льётся в нас,
     И мы им полны до краёв.
                                                         У. Уитмен

      Я не была здесь лет семьсот,
      Но ничего не изменилось.
     Всё так же льётся божья милость
      С непререкаемых высот…
                                                          А. Ахматова

***
Когда я возвращаюсь в свой родной город,
маленькую столицу моего детства,
я всегда ищу тебя, то мягкое свечение
звёзд, луны и цветов во мраке,
тот ласкающий  весенний воздух,
потоки тепла, приливы нежности,
отливы грусти и слабый свет надежды.

Улицы нашей юности — свидетели первых поцелуев.
На них следы  взрыва весеннего ликования
бушующей в цвету  ожившей тёплой  земли.
В молодых влюблённых ищу нас обоих,
идущих, обнявшись, навстречу Солнцу.
Однажды мы ушли из этого города,
чтобы больше сюда никогда не вернуться.

Нельзя прежними вернуться в покинутые места,
даже если когда-то мы были счастливы там.
Небо и земля родного края помнят об этом...
Тоска по Азии — особая тоска. Где бы я ни была —
Она всюду преследовала меня. Здесь в Ташкенте
со мной безвременно цветут мои воспоминания,
Наполняя грудь ароматом тех давних дней…

Весна обрушилась на землю мартовскими ливнями, апрельскими солнечными дождями. Они начинались в небе и заканчивались на земле первыми травинками. Всю ночь двое гуляли по городу и, утомлённые, заснули на скамейке в саду никем не охраняемого старинного особняка, до революции принадлежавшего опальному князю Николаю Константиновичу Романову. Рядом по-восточному прихотливо струился фонтан. Арочный портал аляповатого здания в стиле «аля-рус» с элементами мусульманской архитектуры с обеих сторон фланкировали бронзовые статуи оленей с роскошными ветвистыми рогами. Они стояли на высоких подиумах и смотрели в прошлое, когда в княжеском саду бродили их живые собратья. Хозяин дворца был не только страстным любителем салонной живописи, но и заядлым охотником.
Сохранились сведения историков о существовании в древнем Согде храмов, посвящённых различным почитаемым животным. Перед святилищами стояли статуи в их честь. Очень может быть, статуи оленей перед дворцом — дань русского князя Н.К. Романова местной художественной традиции. Спуск в подвальное помещение дворца с тяжёлой металлической дверью охранял бронзовый пёс. Его левый глаз скрывало мохнатое ухо. Днём пёс внимательно наблюдал за всеми, кто входил туда, а ночью он напоминал египетское божество в облике шакала Анубиса, охранявшего вход в подземное царство Аида.
Незаметно светало. Девушка проснулась и, как царевна Будур из арабской сказки «Тысяча и одна ночь», наблюдала за своим возлюбленным. Молодой человек безмятежно спал и вдруг улыбнулся во сне. «Кому? — размышляла влюблённая девушка. —  Быть может, ей?!» —  и благодарно приняла улыбку с его ещё дремавших ресниц. На душе потеплело. Он почувствовал лёгкое прикосновение губ и тоже проснулся. Взявшись за руки, —  так молодые казались сами себе сильнее, —  они ступили на кромку первого солнечного луча, упавшего на ещё прохладную землю.
— До солнца, да?! — предложил он ей идти.
— До солнца? Но ведь мы не дойдём, —  несмело возразила она.
— Да, нет же, идём!.. Если по лучу, —  только прямо по лучу, не отклоняясь, —  обязательно достигнем цели.
Они шли медленно, торжественно, слившись воедино: он, она и этот шальной свет, который означал весь остальной мир, обнимавший их. Каждый её шаг был напоён ожиданием следующего шага бок о бок с ним. Он держал её за руку, чуть заметно прижимая её к себе, и уже это само по себе было нежной лаской Бога. Присутствие рядом  любящего человека возвещало о близости Бога. И правда жизни сквозила в смутном молчаливом взаимопонимании между ними в этом почти детском невинном розыгрыше — идти навстречу Солнцу.
Раньше она никогда не ощущала, как проникают соки земли даже сквозь асфальт, наполняя её существо сладостной негой. Никогда-никогда. Потому что её не было до этого. Она, в сущности, ещё не жила и не знала себя. Она шла рука об руку с любимым и заново рождалась на свет.
— Нет-нет, всё это счастье не в один день, —  думала она про себя. Может, пройдут секунды, а может, годы… Но все они бессмертная часть моего существа, одно слитное цельное чувство осознания моей счастливой жизни…
Луч света рассеялся в потоке солнечного дня. Вот так всегда. Манит тебя мечта: совсем рядом, а дойти не можешь. И схватить не ухватишь, —  разочарованно развёл руками не по годам наивный взрослый мечтатель. Теперь оба молчали.
— Галка! — вдруг судорожно выпалил он. Встретишь человека хорошего, достойного тебя, —  хватай его руками и зубами — не отпускай, слышишь?!
Девушка покорно кивнула головой и ещё крепче сжала в своей руке его узкую ладонь. На ум пришли стихи Ксении Некрасовой:

Вскинешь к солнцу ладонь,
А в ладони — душа,
Нет, не душа,
Не весна,
А любовь…

К полудню они дошли до стадиона «Пахтакор», почти безлюдного в это время. Земля гудела так, что слышно её было с высоты верхнего яруса. Она простиралась волнующей чуткой поверхностью мирового океана, где смыкались звуки далёкого материка и безграничного неба. Всё являло собой вечность без начала и конца.
— А мы, разве мы вечны? — спрашивали испуганные от счастья глаза девушки. И сказка не вечна. Может, нам надо расстаться, чтобы остаться волшебниками?
— Никогда! — поцелуем он убрал с её губ детскую недоверчивость и проницательность. Она стала взрослой.

…Мы расстались волей судьбы, чтобы потом навсегда соединиться и обрести друг друга в нашем сознании. Пережитое стало точкой отсчёта и мерилом человечности в моём отношении к миру. Покинув земную жизнь в полном одиночестве от нервного истощения, вдали от меня, не защищённый и не спасённый моей любовью, он продолжает жить в моём сознании и спасать меня от житейских невзгод и жестокости неустроенного мира.
Память… Что из сонма ничтожных мелочей, составляющих день, отложится в ней? Что — мелочь, а что — напротив, — важно? Я забыла многое из того, что важно;  всё забыла, что важно, а ту прогулку навстречу солнцу помню до сих пор, потому что ничего более значительного, может быть, и не было в моей жизни?
…Зима 1971 года застала меня в Москве на первом курсе журфака МГУ. Зябкий гранит набережной Москвы-реки затянуло снежной пылью. По дороге в Иностранную библиотеку в Замоскворечье, закинув одну ногу на скользкий камень мостовой, подтянула к ней вторую, весело побежала вприпрыжку по чьим-то следам вдоль гранитной набережной.
— Раз! Два! Три!… —  всё медленней отсчитывала я чьи-то одинокие шаги. На душе взгрустнулось: «Незнакомец был в кого-то влюблён», —  размышляла я и уже старательно приставляла свои ботинки к чужим следам, создавая белую снежную иллюзию рядом идущих. И вдруг заметила: на снегу оттаивало всей пятернёй размашисто начертанное имя: «Галка».
Весёленькое совпадение! —  внезапно нежность затопила меня. Вспомнился диалог, вернувший меня на много лет назад.
— Ты кто? — спросил он.
— Волшебница!
— И я волшебник! — и добавил почти неслышно:
— Разве не веришь?
— Верю, — искренно призналась я тогда. Ведь это Вы принесли мне цветы из сна. Цветы наяву были земными синими фиалками и пахли они мокрым лугом и весной. А мне так жалко было отпускать ощущение счастья от своего сна. Я боялась, что оно больше не вернётся ко мне.
Вот и сейчас пошёл снег. Он падал на чужие следы и трепетный росчерк руки. Новые стихи слетали с губ и сливались с тихими снежинками, таяли на ветру и уходили в вечность — письмо в никуда:

Я обращаюсь к тебе снова,
Не к твоим ладоням, глазам,—
Распахнутому сердцу.
Сегодня оно плачет, как и тогда,
Когда я впервые прильнула к нему
Своим замирающим сердцем.
Смогу ли утешить его сегодня?

Свет истины снова взошёл над моей судьбой, как когда-то, когда держась за руки, мы шли навстречу солнцу. С тех пор оно никогда не заходило в моей жизни и согревало не только меня, но и других, связанных со мной тонкими духовными нитями и тем самым умножавших свет несказанной любви к людям.

Ташкент, 1985




Предзимний снег

                           Правда простых человеческих историй
                            сильнее любых, самых умных теорий. 
                           И по сути, всегда, во все времена
                           есть только он и она.
                Бах Ахмедов

Утром, когда я смотрю на себя в зеркало, из глубины стекла на меня взирает строго взрослеющее детство. Странно, неужели все женщины, глядя на своё отражение, не замечают едва уловимые признаки неотвратимого старения? Они ищут и находят в зеркальной яви начало начал себя — лик детства. На них молча глядят пятнадцати-шестнадцатилетние девчонки, в которых только-только пробуждается будущая женщина. Я узнаю ещё девственный овал лица, вопрошающий распахнутый взгляд и разбросанные вперемешку завитушки чёрных волос, беспорядочно свисающих на лоб и плечи. Их можно отбросить лёгким взмахом головы, но я этого не делаю. Непослушные, они всё равно снова разлетятся, как им вздумается, наперекор возрасту и в тайном согласии с затянувшимся в душе детством.
Душа тоскует по детству. По ночам это она навораживает безмятежные сны с запахом новогодней ёлки, когда на улице ещё осень, или хрупкой белизной полевых ромашек, когда бушует снежный февраль. Их дарит мне человек из сна,  с неузнанными лицом и судьбой. А утром я долго гляжу в порхающий снег за окном, как будто чудо должно свершиться теперь, а не потом, когда я уже и не вспомню человека из сна.
Вот и сегодня мне снилось детство. Хотя этого не могло быть в детстве. Во сне я взрослая, как в жизни: мне все двадцать восемь. Сбегаю по лестнице к почтовому ящику в предчувствии письма. Наяву я это делаю раз десять на дню. Но предчувствие так часто обманывает нас. В снах эта подсознательная жизнь обретает конечный смысл. Мне везёт. Извлекаю из почтового ящика большой конверт от друга, бывшего однокашника Женьки Калинина. Какая радость! Радостно визжу, взбегая по лестничной площадке, минуя пролеты этажей, всё выше и выше. Вскрываю на ходу конверт и ловлю на лету белую бумажную гирлянду — украшение для ёлки. А ёлка там наверху, и я предвкушаю, как в следующую минуту обвешу её жемчужной цепочкой из бумажных раковин. Но в тот же миг вскакиваю в испуге, потому что стрелка будильника показывает восемь утра. Значит, проспала, но ещё не всё потеряно: можно быстро одеть ребёнка, если он, не капризничая, помогает закутаться в тёплую, не по росту длинную, на вырост, натуральную чёрную шубку, и нахлобучить на его уши пушистую меховую шапку, и обмотать шею, рот и нос шерстяным шарфом. Сперва я отведу его в детский сад, потом побегу по своим делам: выполнять оперативно задания редакции. Мне ни разу не приходилось подниматься после восьми часов утра, даже если накануне я подолгу засиживалась за очередным радио-  или газетным репортажем. В последний миг безошибочно срабатывал рефлекс своевременного подъёма.
Вечером мы с малолетним сынишкой шли на каток. Он с завидным упорством занимался фигурным катанием. Одновременно мы осваивали лепку и рисование в Детском доме культуры «Калейдоскоп» в новосибирском Академгородке, а по воскресным дням всем семейством покоряли короткие пяти- десятикилометровые лыжные маршруты в окрестном лесу. Счастливое было время, полное испытаний на силу воли и маленьких побед над собой! Так что домой и на этот раз мы вернулись достаточно поздно, усталые и довольные жизнью в маленьком сибирском научном городке, где почти все знали друг друга и радовались случайной встрече на улице, как родные люди.
Между тем сон не выходил из головы. И чем чаще я возвращалась к нему, тем острее ощущала его реальность. Эта новая действительность надвигалась на будничный свет и оттесняла его, обволакивая меня сумерками сна. В этом сне было какое-то мучительное прозрение для меня. Оно томило: нечто не хотело открываться преждевременно. И вот настал час прозрения.
…Начало второго. Праздную как новогоднюю ночь. Правда, в одиночестве. На улице подсвечены только оконные пролеты в чужих подъездах. Все спят. Со мной солидарны только деревья да ещё облака. Хрумкаю какое-то восточное рассыпчатое фигурное печенье, и моя бессонница приобретает вкус пиршества. Настроение — как в стихах О. Берггольц:

Вот видишь, проходит пора звездопада,
И, кажется, время навек разлучаться.
А я лишь теперь понимаю, как надо
Любить, и жалеть, и прощать, и прощаться…
.
Но я-то сама ничегошеньки не понимаю. И звездопад ещё не наступил для меня. Он только будет. Я жду его. И завтрашнего утра жду, чтобы начать его с чуда, которое уже нарождается внутри и становится реальностью в неровных белых стихах:

          Возвращаюсь непрежнею в снегопад
И общаюсь, как прежде, со всеми не в лад.
Извлекаю из звуков спасительный тон,
И смеюсь, и стенаю ему в унисон.
Облегчённость развязки смакую до света,
До рассветного снега бесснежность терплю,
А поутру ловлю сотворение мига
И на миг обретаю бессрочность любви.

Неуловимый и протяжённый миг сотворения любви, иллюзии или реалии родства — не всё ли равно нам, когда мы искренно верим и в нашу влюблённость, и в душевную взаимную отзывчивость взгляда, голоса, жеста?.. Когда перепутываются понятия мгновения и вечности, потому что всё наше существо способно ощущать единственность и жизненность этого нескончаемого мига. Как трудно совладать с ним, как невозможно отречься от него…  Но ещё труднее всю оставшуюся жизнь подвести к значимости одного мгновения… Прозреть и преодолеть ужасающее отсутствие жизни! Теперь я тоскую по ней более чем когда-либо... Есть ли понятие верности в любви? Есть только значение любви и есть смысл живой жизни! Они должны совпадать.
Ночь исходит последней темью. Скоро начнёт светать. Не спится от навязчивых мыслей. А если друг не помнит меня? Скажет, прихоть какая-то… Не знаю. До жути хочется, чтобы тебя всё время, даже во сне ночами, кто-то помнил. Отчего это, не знаю. Но без этого чувства одиноко. Почему всё время приходится жить накануне настоящего, самого главного в жизни, накануне себя самой? Почему?
Дома все спали, кроме недремлющих мыслей. Они не знали ограничений во времени и пространстве. Откуда-то из глубины подсознания всходили и выстраивались в единую цепочку образы сна и воспоминаний. Чудом они сцеплялись между собой и уже несли вместе пронзительное ощущение открытой тайны.
Мысленно я преодолевала дали молчания и естественного расстояния с моим другом-однокашником. Я ехала к нему в снежный студёный город. Он встречал меня, потому что все эти годы ждал этой минуты. Я смотрела в его лицо и в нём узнавала детство. Узнав, обрадовалась. Он был всё тот же, потому что не играл в поддавки с жизнью. И прозрение не было сном, — явью.
— Кто мы теперь и были когда-то?
— Мы — заблудившиеся дети и остались ими.
Да, мы были детьми среди взрослых. И поэтому нам странно было выражать свою привязанность словами или как бы нечаянным прикосновением рук. Ничего этого не было. Мы жили по неписаному закону детства. И в полночь, когда студенческий городок на Воробьёвых горах засыпал, мы носились ночь напролёт по безлюдному королевству. Огни мерцали и тонули в глубине Москвы-реки. Деревья, коснувшись неба, терялись верхушками во тьме облаков. А мы, счастливые, раскачивались на зелёных кронах клёнов, ракит, лип. Это были сказочные качели, уходившие корнями в земную плоть. Она пахла травой, свежестью близкой речной воды, волновала и убаюкивала.
—Ты помнишь тюльпаны того последнего выпускного лета?
…Ночной дробный ливень. Смотровую площадку на Воробьёвых горах, как в великий потоп, всю затопило водой. В ясную погоду мы всегда любовались отсюда широкой панорамой Москвы. Слева красовался страж древней столицы — Новодевичий монастырь. На правом берегу реки Москвы отсюда был виден Андреевский монастырь, ажурный силуэт телецентра на Шаболовке, а подальше можно было заметить здания «градских» больниц. Вдали же сверкали главы кремлёвских соборов и самая величественная из них — колокольня Ивана Великого. Вся панорама объединялась силуэтами высотных зданий, кольцом окружавших центр столицы и выделявших его среди общей застройки. При взгляде на это величие в камне на ум приходили пушкинские стихи:

           Москва… как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!
Как много в нём отозвалось![2]

Но в ту летнюю ночь грозовое небо посылало на землю неутихающие электрические разряды и мистически, ярко и грозно освещало знакомый ландшафт. Мы потеряли головы от громовых раскатов этой дикой суматошной стихии. И только на исходе ночи, опьянённые летним ливнем, счастливые, мы возвращались в общагу с охапкой мокрых тюльпанов.
Это был рассветный час, канун моего дня рождения. В общежитии меня ожидал сюрприз. Народ на «седьмом небе», как мы называли седьмой этаж легендарной «высотки» МГУ, всё ещё бодрствовал. Мои друзья–однокурсники торжественно входили ко мне в «блок» один за другим, и каждый из них держал в руках какой-то сувенир — блокнот, записную книжку, шариковую ручку или миниатюрный предмет от нового полированного, поблёскивавшего густой синевой, как грозовое небо, кофейного сервиза. Эта торжественная, почти античная церемония напрочь упрощалась коллективной декламацией шутливых стихов:

Мы сидим-гутарим: «Что тебе подарим?
Знаешь что, Гуарик, знаем, что подарим!
Лёшка — обложку; любой — афоризм;
Все — понемножку, а вместе — сервиз!
Да не будет, Гуарик, горек кофе в нём!
… Ой, как длинно всех слов говорено…
Ваше!.. Пьём!..»

Молниеносно мы заварили крепкий кофе и пили его из новых чашечек на перламутровых блюдцах, умещавшихся в одной ладони. Горько-сладостный райский напиток мы «закусывали» поэтическими экспромтами:

Люблю грозу. Вначале маюсь предощущеньем, духотой;
Затем — не обойдёт ли?— малость встревожусь и —
Сольюсь с грозой. Сольюсь! Зальюсь её слезами,
Смеюсь — ни капли не боюсь!
Мне буковку с г-розы срезали,
Дарили — «На!» — грозил союз.
(Алексей  Гуревич)

Эти университетские ночные незапланированные бдения, возможно, были похожи на те поэтические вечера в Ташкенте военного времени, о которых нам рассказывал Э.Г. Бабаев. Они также отдавали отдалённым мандельштамовским «шумом стихотворства и колоколом братства». К счастью, за стремительных пять лет студенческой жизни никто из нас тогда не пережил несправедливости, от которой, по словам Э.Г. Бабаева, угасает «шум стихотворства и колокол братства». Больше того, наш московский профессор подсказал нам, что мы на самом деле живём на «Волшебной горе», как в одноимённом романе Томаса Манна, где всё особенно, сказочно хорошо, не так, как внизу на грешной земле. И нам это надо ценить! Мы не забыли эту прозрачную чистую ауру горних высот на Воробьёвых горах! Особенно после летней ночной грозы.
Утром мы, как обычно, спешили на занятия, последними втискиваясь в переполненный автобус. Вслед за ним отходил почти порожний транспорт с редкими отоспавшимися пассажирами. Этим уже никуда не надо было спешить. Они высаживались, не доезжая до Моховой, где располагалось строгое, под «классицизм», в стиле ампир,  здание  факультета журналистики Московского университета. Выспавшиеся студенты шумно выпрыгивали из салона чуть раньше где-то в центре столицы на замечательном перекрестье дорог в кинотеатр «Ударник», Третьяковскую картинную галерею и Александровский сад. Что могло быть заманчивей такого «окна»?
Ничто не могло изменить тогда ритм наших будней, братский стиль взаимоотношений. Так было легко и необходимо общаться, спорить, осаждать и вдохновлять друг друга на творчество, фантастические идеи — да мало ли на что, сверхбудничное! Мы никогда не думали о разлуке. Это было бы противоестественно, ведь мы виделись почти каждый день.
Так в детстве трудно поверить, что когда-нибудь его не станет. Будет что-то другое, всякое, а детства не будет. А когда после выпуска из университета надо было прощаться, то мы не знали, как нам быть: браться за руки и говорить что-то особенное, когда вот она, Москва, перед нами, и Воробьёвы горы, и станция метро «Университет» — сегодня, как вчера и пять лет тому назад — незыблемые и повседневные жизненные ориентиры. Мы так и простились, буднично, без рукопожатия, спешно, как будто не навсегда уезжали из детства и юности, от самих себя, какие мы ещё были в тот вечер и уже больше не будем никогда.
А потом был сон о детстве. Сон взрослой женщины.
И это было так странно и почти невероятно: сон или явь.
Но утром, самым обыденным осенним утром, вдруг повалил снег. Крупные хлопья предзимнего снега отдавали запахом ёлки и на вкус напоминали детство…

Новосибирск, 1979

P.S. Спустя 35 лет 7-8 июня  2010 г. я оказалась в Москве на встрече  выпускников факультета журналистики  МГУ. В трагическом списке из 45 человек, безвременно ушедших наших однокурсников,  было оглашено имя моего друга-однокашника  Евгения Вадимовича Калинина, родом  из Нижнего Новгорода. На память я сохранила несколько его тёплых красочных  открыток из Норильска и  Омска с иллюстрациями полотен европейских художников и его дипломный незащищённый проект в твёрдой красной обложке: «Меняющаяся точка зрения в произведениях Уильяма Фолкнера» с автографом: «Гуарик! Дарю свой беззащитный диплом в память о наших разговорах в Университете. Он не такой яркий, как его обложка, и не так серьёзен, как хотелось бы мне. И всё же с ним было связано много моих мыслей, чувств. Надеюсь, и будет. Именно поэтому мне приятно его подарить Тебе».
Ев-Гений Калинин, Москва, 19 мая, 1975.

Ташкент-Москва, 2010

Начало зимы

                    Грибы сошли, но крепко пахнет
                   В оврагах сыростью земной.
     И. Бунин

Сосны шумели, как обычно, доверительно и откровенно. В этот вечер они поверяли что-то очень грустное. Верхушки берёз подхватывали этот невнятный хорал, отзываясь на него тихой печалью. Она поднималась высоко над лесом и там в вышине превращалась в густые облака. Они нехотя гасили звёзды и, словно испугавшись своей мрачной силы, вновь отступали, высвобождая из своих плотных тенёт убывающий свет мироздания. И тогда глухие перепады звуков выстраивались в стройный, строгий, просветлённый мотив:

Как тонко осенью настроен
Хрустальный колокол небес!
С его высоким тоном вровень
Звенит и вздрагивает лес.

И осыпаются одежды,
И появляются грехи,
И просыпаются надежды,
И появляются стихи.

Но я ушёл от покаянья
Сквозь дождь и запахи хвои,
Где мне назначили свиданье
Глаза тревожные твои.

Какой нечаянной и милой
Ты показалась мне в тот раз!
Как бы сиянье исходило
От губ твоих, волос и глаз.

И в колдовском сиянье этом
Я левым боком обмирал,
Как будто был твоей планетой
И в космосе твоём витал.

Звени же, колокол хрустальный,
Старинной музыкой любви,
Такой тревожаще печальной,
Как хаос, плещущий в крови[3].

Внизу близко от земли стояли двое, упоённые музыкой ночи. Отчего же она не слышна днём? Отчего прежде так остро не пахло осенью, убыванием, уходом чего-то особенного, что не возвращается обратно?
У Иоганна Себастьяна Баха есть хоральная прелюдия соль-мажор. Умирая, композитор успел продиктовать её своему ученику. Это один из самых тихих, просветлённых мотивов не ухода из жизни, а восхождения в бессмертие: «С миром и радостью я отхожу». Казалось, отголоски хорала через столетия проникли в осеннюю ночь. Она излучала то же скорбное очарование расставания с настоящим.
Лёгкое головокружение заставило девушку опуститься на корточки. Потом они оба сидели так, как в детстве, и вслух замечали неприметное. Оказывается, надо было только приблизиться к земле, чтобы разглядеть и почувствовать её, ещё не остывшую, с первыми случайными островками предзимнего снега.
— Как  пряно пахнет грибами, — чуть слышно произнесла она. После долгой паузы прошуршали сухие, как пожухлые листья, слова:
— Смертью пахнет…
Вопреки словам от его губ, рук, глаз исходили тепло и нежность. Они окутывали воздух, согревали, притягивали её. Странные смешанные запахи жухлых ломких травинок, прелых листьев и прошедших грибов из детства. И слова были из детства.
— Девочка моя, малышка, — обращался он к ней. Как же тебе будет холодно без меня, — и осторожно касался её волос, тыльной стороной ладони проводил по лицу, боясь грубым прикосновением что-то нарушить в нём, совершенном для него более,  чем лик Нефертити. А потом, словно очнувшись, заботливо запахивал её маленькое тело в лёгкое демисезонное пальто и голову прятал в вязаную шапочку. Теперь они сами себе казались двумя крепкими боровичками. Запоздало они вылезли из земли и заглянули в небо: огромное, пересыпанное иглистой хвоей и звёздной пылью, оно вовсе не было чуждым и неприступным. Нет, оно было с ними, в них, как и каждая травинка, источавшая слабые токи жизни.
Он опять говорил о смерти, быть может, как никогда обострённо ощущая жизнь:
— Самое страшное умирать, глядя пустыми глазами в пустое небо.
Верхушки сосен качнулись. Это ночные птицы задели их, шумно пролетая над лесом. И снова, как из лета в осень, в воздухе мелькнул неуловимый переход радости во вздох печали и растерянности.
— Надо идти, — прерывная, как дыхание, фраза оглушила тишину. Глухим эхом отозвалось его короткое: «Прощай!»

 ***
                                 Зима, и снова, как впервые…
                                                          Б. Пастернак

Предзимние капризные снегопады смешались с последней оттепелью и навсегда ушли в Лету. Наступила зима.
— Ты почему пришла?
— А почему снег пошёл?
— Потому что зима.
— И я пришла, потому что холодно.
Первый настоящий снег валил большими пушистыми хлопьями. Юноша старался не перейти ту грань, за которой нельзя больше утаивать ни тихо восходящую радость, ни нежность к девушке. Она то грациозно скользила рядом, то упругими маленькими шажками устремлялась вперёд, дразня его нескрываемой радостью их новой встречи. Совсем близко светились её глаза, волосы, снежинки влажной свежестью таяли на её шапочке, ресницах, приоткрытых губах. Наваждение новой неузнанной близости подступало к ним, неодолимо захватывало круговерть чувств и уже рвалось изнутри неосознанным жестом. Как хорошо снова почувствовать в ладонях обжигающее тепло рук, лица, тела — оно просачивалось сквозь пальто, шарф, волосы, снегопад и обдавало обоих живительной волной влюблённости.
Снежный вечер напрочь зачеркнул, вытеснил, осмеял насильственную примирённость с разлукой. Они остановились посреди голого заснеженного пустыря — двое в беспредельном мироздании. Потом пошли молча, не в ногу, врозь. Теперь не надо было искать объяснения непроизвольным поступкам, неприхотливой игре слов и серьёзности взглядов. Они понимали и принимали друг друга с молчания, с полуслова, с мимолётного душевного движения, даже не проявленного в звуке или в жесте. Доверяя себе, каждый ещё больше верил другому. В тихом снегопаде смешались сбывшееся и неявленное, истоки и исходы их взаимного тяготения.
— Всё к лучшему! Доверимся жизни! — Она жадно вдохнула в себя глоток морозного воздуха. Это было началом зимы и продолжением особой неизжитой эпохи её внутренней жизни.

Новосибирск, 1983

Полночный троллейбус

                Когда мне невмочь пересилить беду,
                 Когда подступает отчаянье,
                 Я в синий троллейбус сажусь на ходу,
                 В последний, в случайный…
                                      Булат Окуджава

Когда они увиделись, она не удивилась трепетному притяжению его взгляда, обращённого вовсе не на собеседника и даже не в себя, а куда-то в близкую даль, объединяющую обоих. Накануне ей снилось то, что она не пыталась даже запомнить, чтобы потом восстановить это при свете дня. Ей не надо было испытывать память, потому что всю полноту пережитого ощущения она несла в себе, в своё будущее, и что бы ни случилось с ней в предстоящем дне, на всём трепетала тень сновидения. Тепло души, которое она испытала в мимолётном сне, не покидало её, излучая всюду предвестие нежности. Так случалось с ней и прежде. Вещие сны пророчески сбывались, горестные и счастливые. Иногда они предвещали разлуку, разлад, отчуждение, опережая внешний лениво-инертный ток человеческих взаимоотношений.
В этот день она ничему не удивлялась, и то, что открывалось перед ней во всей земной новизне, было лишь продолжением или просто-напросто дневным воплощением ночной жизни мыслей, чувств и её одиночества. Об этом нельзя было говорить вслух, чтобы не всколыхнуть завязь влюблённости безотчётным глубинным осознанием, что всё это, нахлынувшее на неё так щедро и безоглядно, принадлежит только ей и даже не тому, кто в эти минуты так звонко разделял её радость, чей почти детский беспричинный смех оглушал то и дело возникающие и стихающие звуки вокруг — эти необъяснимые, несогласованные знаки песни души.
Ночной город мерцал, окутанный морозной дымкой и тёплым светом фонарей. Этот город любил всех прохожих, которые могли в этот рассветный час ночи упиваться его особой чувственной темью, прошитой сквозным светом тихой радости. Сверкающий изнутри троллейбус увозил людей, слитых единым настроением ночи, в центр города. Далёкие за окном фигуры и приближающиеся очертания железнодорожных мостов, высотных зданий, сверкающие нити иллюминации сменялись новыми, ещё не объезженными безлюдными трассами, и тогда из глубины салона выплёскивались голоса всполошившихся пассажиров:
— А где это мы едем?
— Что это за улица: а, Достоевского…
— Ну, да, конечно, как же сразу я не подметил?..
Троллейбус скользил с неубывающей скоростью, выхватывая из темноты заигравшихся на улице мальчишек, женщину, бегущую к своему троллейбусу, излом знакомой чугунной ограды городского сквера и, наконец, остановился на центральном проспекте города. С облегчением выбросив добрую половину пассажиров на снег, утоптанный за день тысячами горожан в ожидании своего транспорта, опустелый троллейбус плавно покатил дальше навстречу другим невидимым путникам.
На остановке двое молодых людей смешались с другими запозднившимися одинокими горожанами, но с ними оставалась согревающая их близость, то новое чувство жизни и родства, которое не отпускало обоих в течение всего дня. Может быть, оно только изредка способно ошеломлять людей, забитых соринками всегдашней озабоченности, рассредоточенной сутолокой дел, сбивчивым ритмом будней. И когда последний троллейбус увозил женщину в её, ничем не связанную с ним жизнь, опустевшее пространство души только на секунду испытало отсутствие дыхания жизни, которую она уже с трудом могла отделить от себя. В следующий миг к ней вернулась бесконечная бесстрастная протяжённость сна, в который по капельке теперь переливались токи пережитого дня. Они будут ещё долго питать её, напоминая о мгновенных проявлениях вечной души в каждом смертном существе — не дремлющей, ненасытно жаждущей любви и утешения.

Новосибирск, 1980


Зимние сны

                                           Художнику Е. Гороховскому

Шёл первый снег, крупный, пушистый. Такой позабыто белый и такой неожиданно чистый. Он падал чудом, загаданным желанием, влетал в неоткрытые окна сбывавшимся заветным сном и таял на горячих губах беспричинной улыбкой.
И всё-таки было немного грустно, что на улице зима, а комната ещё полна волнующим запахом терпких цветов, которые приснились ночью. Они стояли в глазах, благоухали во всём теле, стынущем в ночной сорочке, такой же белой и холодной, как примороженное за ночь оконное стекло и всё, что начиналось за ним.
И в эту белую зябкую стынь вырывались стихи, которые будто тоже приснились ночью и, как  нежное дыхание цветов, томили, хмелили сознание, а потом выбирались куда-то далеко, забирая с собой настроение сна и снежного утра:

          Я ищу человека, во сне подарившего мне цветы
Жёлтые и грустные, как продрогшая осень.
Я зову человека, протянувшего горсть красоты,
Нежданной и щедрой, как озябшая просинь...

Слова уносились в декабрьский снег, заметались пургой. Молча встречаясь со всеми, расставались безмолвно. И люди шли притихшие, загадочные, словно боясь потерять случайно приобретённое диво. Ведь и снег молчал и им завещал то же.
Как много прошло с того времени: весна, зима, лето и опять осень. А когда они встретились, то ей показалось, что это продолжение той самой встречи или, может быть, продолжение сна…
С мороза она вошла в тепло расступившихся перед ней насторожённых вещей. И взгляд немолодой женщины-хозяйки был тоже усталым и безразличным, словно и она не хотела признавать никого из внешнего мира. Одну из комнат занимали её сын-художник и его холсты, которые тоже стояли, отвернувшись ко всем входящим сюда, словно не желали себя преждевременно открывать. И только распахнутый взгляд художника лучистым солнечным зайчиком ненавязчиво соединял её с миром, в котором звучала незнакомая ей музыка красок, слов, мыслей и чувств.
В картинах перед ней замелькали знаки пережитого вдохновения: то были приметы будничной жизни и совсем иной — вечной и безвременной, в которой продолжали пребывать с незапамятных времён образы добра, красоты, света. Эти работы отличались ото всех других: они излучали свет истины. Их было немного, и они были лучшими и добрейшими в этом доме. Как трудно быть всегда добрым и щедрым: человеку порой это не по силам — не то, что творениям его духа, созданным в редкие счастливые часы откровения. Вот и теперь возникало в её сознании это невольное раздвоение человека, который жил сам по себе, в чуждом ей ритме своего, отдельного от неё времени, и художника, волновавшего её непостижимой тайной искусства.
Каково же было её удивление, когда на одном из холстов художника она увидела тот самый букет полевых цветов: это были жёлтые и белые парашютики одуванчиков. Как странно, — подумала она, удивляясь запоздалому воплощению её вещего сна. Она не стала спрашивать, как у художника возникла мысль написать её мечту, её сон. Быть может, тоска по этим цветам носилась в воздухе и случайно закралась в сознание человека, угадавшего чью-то неудовлетворённую потребность, как свою, дать жизнь несбывшемуся чуду.
Цветы стояли в глиняном кувшине, распространяя вокруг себя солнечное сияние. Они вносили новое чувство в обиход жизни: неявленное явилось, вочеловечилось, проросло и теперь благоухало в комнатном тепле.
А за окном высоко в небе набухали свинцовые облака, чтобы в следующую минуту упасть мириадами снежинок на землю. Быть может, декабрьское небо тоже естественно выполняло таинственный зов земли, готовящей себя к встрече Нового года.

Новосибирск, 1980                




Августовское утро

У каждого из нас есть кто-то, кто нас любит, и каждый раз, когда вспомнится имя и встанет образ, поблагодарите Бога, что есть на земле или на небе такой человек, и попросите Бога этого человека благословить за его любовь…
                        Антоний Сурожский



Яблони в саду осыпались. Всё реже в сонном доме предутренние сумерки вспугивал солнечный зайчик, вестник торопливого погожего дня. Всё дольше и томительнее становились промежутки между солнечными часами. Скудная дань стынущего августа лету настораживала и вызывала тревожное предчувствие близкой осени. Частые шлепки спелого шафрана о землю будили по утрам людей в старом доме. Шафран в саду дозревал раньше антоновки, поэтому воздух был отягощён стойким запахом спелых плодов. Их аромат настойчиво вытеснял тяжёлый дурман рдяных жарков, леденисто холодных астр и других поздних цветов. Он притягивал к себе, звал из дому в сад, заставлял упиваться им в тихом и долгом самозабвении.
Я просыпаюсь в доме раньше всех и, не одевшись, в просторной сорочке выбегаю в сад. Голые ступни обжигает роса, а лицо, руки, всё тело медленно окунаются в прохладную свежесть пробуждающегося утра. Это напоминает детство в районе Госпитального рынка в Ташкенте.
…Вдруг среди ночи открывались глаза. Через несколько минут осеняло: яблоко грохнуло оземь. Теперь надо было зажмуриться сильно-сильно. Сгоняя страх, достать ногами землю. Рывком оторваться от тёплой постели. Шагнуть в лунный свет к старой кряжистой яблоне. Схватить первое подкатившее под ноги яблоко — мигом назад под тёплое верблюжье одеяло вкушать минуты отрешённого объеденья. Никто не догадается о ночном происшествии, разве только дворовый вислоухий пёс Чарлик… И когда он только успел устроиться под низкой сеткой кровати! Да ещё насмехается надо мной, перекатывая меня с боку на бок. Раскачиваясь, уплываю в сон…
Новый день нарождается не из одного утра, как новое состояние души возникает из множества настроений, пережитых прежде. Чуть задержавшись за карнизы крыш, покорно скатываются вниз надтреснутые плоды, чтобы, наконец, прильнуть к прохладной земле. В их величественно кротком прощании с высотой и беззащитной обречённости есть неповторимая значительность торжественного обряда зрелого лета. Из глубины памяти проникают в сад звуки, слоги, слова. Они определяются в естественное звучание и начинают жить своей изначальной и вместе с тем новой — моей жизнью:
"Печальный миг начального родства…", — и становится понятно многое, но ещё не всё. И так хочется продлить это мгновение, чтобы понять всё, что хотелось понять и обещало быть разгаданным до конца.
А потом начинался обычный день. Пожилые обитатели завтракали в собственном старом добротном доме среди примелькавшейся за долгие годы жизни ветхой обстановки. На всём лежал отпечаток долголетия: согбенном силуэте старинного чёрного пианино, приземистом угловатом шкафе, тумбочке с запылёнными пузырьками из-под лекарств. И даже в букете свежесрезанных пенисто-розовых флоксов, поставленных в реликвенную вазу на обеденный стол, притаился царивший во всём доме тленный запах прожитой жизни. Так что и им, казалось, уже много-много лет.
После завтрака старики выходили во двор погреться на солнышке, и тогда их осанка и речь становились спокойно созерцательными. Им было за восемьдесят. Долгая совместная жизнь не сблизила и не развела окончательно людей. Она только подсказала им тот единственный, возможный для обоих язык общения, на котором они подолгу перебирали воспоминания и обсуждали неубывающие заботы о давно повзрослевших детях.
Но сквозь этот медлительный поток ровной беседы сквозила ненасытная потребность и даже требование любви, теперь уже не к себе (к себе они были равнодушны и даже почти бесчувственны), а к их детям. И было тяжело сознавать своё бессилие ответить взаимностью на  безграничную доброту радушно принявших нас на время отпуска стариков.
Негаданная-нежданная волна отчуждения вот уже месяц не отпускала меня с того дня, как мы с мужем и грудным ребёнком отдыхали у его престарелых родителей в Пятигорске. Это болезненное состояние духа нельзя было пока ещё назвать ни разочарованием, ни усталостью от однообразной условности людских отношений, взаимопонимания и притяжения между ними. И чем больше требовали старики той безотчётной нежности к своему взрослому сыну, тем большую враждебность испытывала к нему я.
На самом деле всё изменилось давно, ещё год назад, с рождением ребёнка, для нас обоих желанного, долгожданного. К нему теперь были направлены все наши родительские помыслы, надежды и мечты. Мысленно я только с ним и общалась, даже, когда он безмятежно спал в своей детской деревянной кроватке. Проснувшись, если я была занята домашними делами, он ревниво поглядывал на меня, взглядом призывая поговорить с ним. В нём сосредоточились все мои треволнения и отдушина моя. Только от него исходило умиротворённое приятие всех и вся, как оно есть. И я ему бесконечно была благодарна за это — за то, что этот маленький родной человечек помог мне пережить долгую сибирскую зиму с затяжными морозами, неутихающей пургой, когда снежная буря ломила вековые сосны, ночами было слышно завывание ветра: смутно и тяжело было на сердце в такие часы. Ясный взгляд круглых детских глаз подбадривал меня: «Ничего, мама, - казалось, говорил он мне, — перезимуем как-нибудь, вместе повзрослеем, а там оглянемся назад и, может быть, уясним, как нам быть дальше». И я вместе с сыном терпеливо ждала погожие дни, солнечные, ясные, и  светлые мысли, слепленные из их света…
В такие минуты нашего сокровенного общения я верила, что с оттепелью растает осадок первых разочарований семейной жизни на душе и, может быть, солнце ещё радостно улыбнётся нам троим и помирит нас, и примирит с жизнью…  Растают, как вчерашний снег, обидные фразы и слова, брошенные мимолётно, но зацепившиеся за сознание, как хлам, брошенный кем-то невзначай сверху на цветущее деревцо и надломивший его. После этого мы, в силу семейной традиции и привычки, вместе подолгу гуляли по лесу, ходили на искусственное Обское море, любовались яркой сибирской природой, жили общей радостью и тревогами за подрастающего на глазах сына. Но я подолгу оставалась одна, совсем одна, наедине с тем тяжёлым словесным грузом, которым меня наградил мой благоверный за первые немногие месяцы после рождения сына. Смогу ли я простить его за это? Смогу ли любить после этого? Я боялась, что впереди будет много дней и ночей, а, может быть, и лет с их маленькими и большими радостями и горестями, тревогами и заботами, но они будут лишены только одного, самого главного в жизни —  любви.
Тот южный летний день, как рентгеновский луч, высветил насквозь меня и беспристрастно отпечатал скрытую жизнь души на рентгенограмме. Отчуждение возрастало, а чувство любви неизбывно мельчало в монотонном самотёке дней. Уже хотелось бесчувственно упасть на его холодное дно, а оно оказывалось глубже, недостижимей. Хотелось конца, безысходности, бесповоротности совершавшегося на глазах крушения, а оно, не источаясь, всё продолжало мучить обоих взаимным опустошением.
…Утро убывало в полдневном зное, короткой вечерней прохладе и, наконец, потухло с последней солнечной пылью на горизонте. Взошла южная ночь, на всём отметив своё рождение. В торжественный час её воцарения притихли деревья во дворе. Голоса людей в засыпающем доме раздавались всё реже и глуше. В глубине тёплых ладоней звёздная ночь всем страждущим в мире несла умиротворённый покой.
Я вошла в дом. На пороге комнаты выронила беспомощную фразу: «Простите меня…». Ничего больше я не способна была ни сказать, ни сделать. Старик повернулся ко мне лицом. В ту минуту оно поразило меня величием всеведения. Он, должно быть, всё понимал и даже знал то, чем владела таинственная ночь и что было недоступно нам, молодым. Он добрый, добрее меня и сына своего, не станет скрывать незримой разгадки происходящего вокруг и внутри каждого из нас. Старик гордо вскинул голову и произнёс тихо и торжественно, как оповещают великую истину:
—  Надо больше любить людей. Это надо воспитывать в себе. Люди неповторимы. Они приходят и уходят из жизни навсегда, в Вечность.
Утреннее предчувствие близкого откровения разрешилось непредвиденно. Мне открылся простой смысл жизни. Молча ушла, унося в будущее одиночество неписаную заповедь неиспытанного счастья: «Уметь любить людей больше себя».

Минводы, Пятигорск, 1976


Павлуша

Какое-то время мне пришлось, помимо основной работы в должности старшего редактора общественно-политического вещания Новосибирского областного радио, руководить Школой молодого журналиста на факультете общественных профессий Новосибирского государственного университета. Моими слушателями были студенты, будущие специалисты точных и технических наук. Среди них оказалось немало одарённых пишущих людей. Творческие успехи на журналистском поприще  студенты Факультета общественных профессий, во многом, объясняли моим кипучим рвением обучить будущих учёных созерцать мир и  выражать увиденное в коротких заметках и других газетных жанрах. Одну из таких публикаций   Александра Гордиенко[4]  я сохранила себе на память, так как она была посвящена моему малолетнему  сыну и очень тонко, на мой взгляд, зафиксировала неповторимое очарование давно минувших дней.

***
Задумавшись, медленно иду по городу и чуть не натыкаюсь на мальчика лет трёх-четырёх, который с самым серьёзным видом, сидя на корточках, что-то ищет на тротуаре. Он поднимает на меня свои ясные глаза, долго изучает, кто перед ним и вдруг спрашивает:
— Ты кто?
Я растерялся. Как объяснить этому человеку, что я, вообще-то, в этом городе никто и именно по этой причине так медленно иду по улице. Не отвечая на вопрос, я заинтересованно спрашиваю:
— А ты кто? Как тебя зовут?
— Павлуша. Пойдём со мной гулять! Я хочу к ёлочке.
Я с удовольствием принимаю его предложение, и мы пошли. Мальчонка, обутый в валенки размером с мою ладонь, весело бежит по снегу чуть впереди меня. Я боюсь, что малыш упадёт и стараюсь придержать его за концы шарфа. Он бежит по снежному городку, построенному для него взрослыми, и радуется предстоящей встрече с настоящей новогодней ёлкой.
Ствола ёлки не видно. Снизу он прикрыт широким поясом изо льда и снега. Издалека кажется, что ёлка стоит на пьедестале. Павлуша подбегает к ней, удивлённо поднимает глаза вверх, к ветвям, потом на меня:
— Подними!
Я поднимаю его на плечо, и он, радостно улыбаясь, трогает еловые лапы, покрытые снегом, шепчет восторженно:
— Здравствуй, ёлочка!
Первый раз слышу, чтобы человек так откровенно и доверчиво, веря, что перед ним нечто живое, здоровался с деревом. Я улыбаюсь, а он, пытаясь дотянуться до поминутно вспыхивающих огней гирлянды, чуть не падает с моего плеча. Это его нисколько не пугает, и он спокойно говорит:
— Опускай! А теперь я хочу к Деду Морозу и Снегурочке.
И опять он бежит, а я иду за ним и испытываю непонятный страх: вдруг упадёт? Я ужасно переволновался, когда он споткнулся и повис на шарфе, зажатом в моей руке. А малыш, не обращая на это внимания, уже спокойно продолжает свой бег.
Вот и огромные снежные фигуры. Выпускаю из руки шарф, и Павлуша резво начинает пробираться к посоху Деда Мороза. Это ему не сразу удаётся, потому что сугроб, на котором стоит дед, всё-таки велик для моего маленького друга. Он здоровается с дедом и его внучкой и смеётся. Он рад. Искренне рад. Мне, увидевшему непосредственную радость ребёнка впервые, это очень приятно и удивительно.
Потом Павлуша долго бегал по снежным лабиринтам, а я переживал, как бы кто из детей постарше не обидел его. Я видел только верхушку его шапочки, и когда она исчезала, бросался в лабиринт прямо через его невысокие стенки, поднимал упавшего мальчишку, делал попытки успокаивать его. Но он в этом нисколько не нуждался. Павлуша смеялся. Смеялся снегу, стоявшей перед ним стене лабиринта; смеялся льду, на котором, оказывается, очень скользко и можно плюхнуться. Павлуша радовался всему миру, а я тому, что этот маленький человек умеет беззаботно радоваться.
Когда мы с ним прощались, он протянул мне руку в красной варежке и сказал:
— Ты ко мне ещё приходи.
Мы знакомы были совсем недолго и, вероятно, больше никогда не увидимся. Мне хотелось сказать ему что-нибудь очень важное-важное. Но я сказал:
— Слушайся маму!..
Отойдя на несколько шагов, обернулся. Он махал мне рукой. Почему-то стало невыразимо грустно. Я закурил. Хотел представить, каким будет Павлуша через десять лет? Не разучится ли он радоваться жизни? Хотел представить — и не смог.

Новосибирский Академгородок, 1980



Яркие впечатления о летних каникулах

Этим летом я узнал многие интересные географические и туристические заповедные места нашей обширной Родины. Отдыхал с мамой под Ташкентом в горном Хумсане, с папой побывал на Алтае, а также посетил Ростов-на-Дону, откуда началось наше интересное путешествие втроём с папой и его приятелем. Отсюда прямым ходом на мотоциклах мы двинулись в Армавир, где остановились на несколько дней, чтобы лучше познакомиться с городом. Здесь сформировалась основная наша группа мототуристов из восьми человек из разных уголков Союза: два человека из Москвы, двое из Литвы, один из Оренбурга и трое из Новосибирска – я, папа и дядя Витя.
После короткой передышки из Армавира мы выехали в Горный Дагестан. По пути в Баку ознакомились с историей Шамиля, видели его грозные крепости и даже оружие. Проехали много городов и посёлков, прежде чем достигли Баку. В тот же день из Баку на пароме с нашей группой мототуристов пересекли Каспийское море и на утро оказались в Красноводске. Оттуда держали путь на плато Устьюрт. Пока мы ехали вдоль побережья Каспийского моря, мы купались в нём. Об этом великом море у меня остались самые яркие незабываемые впечатления, о чём хочется рассказать подробнее.
Морское побережье было усеяно разноцветными ракушками, и солёные волны постоянно их тревожили. Поначалу было трудно купаться, так как солёная вода попадала в рот, но потом выработалась привычка. Вода была прозрачная, под ней виднелось светлое дно. Под камнями, притаившись, сидели «кузнечики»-креветки. Мы их так прозвали, потому что они, действительно, были похожи на кузнечиков, только другой окраски. Мы видели также морских змей, которые проворно скрывались от нас в воде. Поэтому надо было осторожно ходить по берегу, остерегаясь их укуса. Нам попадались на глаза и различные пауки: скорпион, фаланга, тарантул – здесь их было великое множество.
Нам посчастливилось побывать в самой глубокой в Союзе впадине Карагие на полуострове Мангышлак. Здесь мне удалось посидеть на двугорбом верблюде, на которого я, признаться, боялся залезать. Это событие мне запомнится на всю жизнь, потому что уж очень редко приходится не то, чтобы сидеть на верблюде, но даже видеть его в России. Зато в пустыне они встречались на каждом шагу.
Потом, доехав до Актюбинска, загрузив мотоциклы в багажный вагон, мы втроём с папой и его другом доехали до Новосибирска: «В гостях хорошо, а дома лучше».

Павел  Фомин (Раевский)
Ташкент-Новосибирск, 1989

Составитель и автор нескольких новелл Гуарик Багдасарова




[1] Багдасарова Г. Музей-квартира А.С. Голубкиной в Москве. — Близкое эхо, 2 том – Т., 2006. С. 238
[2] Пушкин А.С. — «Евгений Онегин».
[3] Использовано неопубликованное стихотворение научного сотрудника СКБ РАН Анатолия  Гракова (1941-1993).
[4] Гордиенко А. Павлуша. — //Алтайская правда, март, 1980